Нерукотворный поэт я, люблю длинные дворницкие, где кашу едят и кокаин нюхают. Презирают они меня, и лицо мое, и походку мою, новую религию созидают, по утрам дворы не убирают.
Живопись не каша — её и маслом испортить можно.
Любую можно кашу моровую
затеять с молодёжью горлопанской,
которая Вторую Мировую
уже немного путает с Троянской.
Лето уходит каждый вечер. Сидишь себе на веранде, раскладываешь на противне, застланном листом кальки, листья перечной мяты на просушку, смотришь, как между оконными рамами барахтается на спине золотистая бронзовка, как слоняется по двору мелкий теплый дождь, как притаившаяся за углом своей будки собака думает, что сейчас поймает воробья, который клюет перловую кашу из ее миски, как идущая с огорода жена думает, что сейчас поймает и всыплет по первое число собаке, которая разрыла половину грядки с клубникой, как у них обеих ничего не получится, как первое число уже давно двадцать седьмое, как лето, усыпанное белыми лепестками чубушника, уходит каждый вечер.
Два человека могут гнать беглеца на слух; орущая толпа этот след благополучно потеряет. <…> двое вполне бы могли сварить кашу, не появись вокруг так много добровольных поваров.
Каша не всегда должна быть в кашу
… обитатели Сети разделены на два жёстких лагеря. Сейчас полутонов почти нет. Раньше они были. Либералы были более радикальные, ближе к власти, центристы, соответственно. Патриоты были квасными, мальчики с кашей в бороде, а были такие достаточно умеренно консервативные и так далее. Сейчас мир чёрно-белый. Сетевой. Я подчёркиваю, потому что, знаете, я в период всех Болотных, Сахаровых вывела формулу для себя, и ещё ни разу эта формула меня не подвела: открываешь Facebook — есть революция, закрываешь — нет революции.
Те, кто не могут сварить суп, заваривают кашу.
Кажется, что если начать отколупывать краску от стены на подъездной площадке, то слой за слоем прочитаешь всю историю страны за последние лет тридцать. Всё приходящее и ушедшее осталось тут, осталось в спёртом воздухе между лестничных пролётов, осталось тлеть ночью в пепельнице на подоконнике. Заходишь с улицы, а на психику будто бы давит вся эта какофония, разом звучащие эпохи, музыка разного ритма и настроя, звук смешивается в кашу и становится диссонансным шумом внутри звенящей тишины подъезда, уже не разобрать слов, уже не прочитать смысл. Десяток капитальных ремонтов так и не выветрили отсюда этот депрессивный дух прошлого с запахом хлорки и табака. Этот дух когтями впился глубоко в бетон, а прошлое рычит и скалится на всех, кто пытается поставить на нём точку.
Есть люди, которые пишут такое прозрачное, как горное озеро с узкими берегами. Они сочиняют его и тут же прячут, чтобы никто, не дай бог, не топтал ногами, оно настолько тонкое, незаметное, как платье у короля, только настоящее, залетное, неземное, залетнее, чем-то насквозь заоблачным нас поящее.
Есть женщины, которые вьплядят столь прекрасными, что даже стыдно дышать с ними тем же воздухом, они на тебя посмотрят — ну только раз, на миг — и можно счастливым сдохнуть, и каждый вот сдыхал, они такие легкие, незнакомые, одновременно слабенькие и сильные — вот, кажется, только что ведь поил молоком ее, кормил с ладошки дольками апельсинными, она смеялась, думала что-то важное, спросила что-то типа: «Посуду вымыл ведь?», потом взглянула нежно глазами ~ влажными — и ты от счастья слова не можешь вымолвить.
Есть время — оно для каждого очень разное, когда становишься частью чего-то общего, допустим где-то на громком звенящем празднике, а может, в ночь пробираясь по лесу ощупью, твои движенья становятся слишком гшавньгми, и руки неловко застыли, мелодий полные, и значит, здесь твоя нота одна, но главная, сыграй ее, ну, пожалуйста, так, чтоб поняли.
Есть тот, у которого с нами одни лишь хлопоты, одни заботы, бессонницы и лишения, ему и так тяжело, он сжимает лоб, а ты и я глядим и ждем какого-то утешения, и ждем дороги правильной и единственной, так, чтоб пойти и выйти куда захочется. Стоит — замучен, тощ совсем, неказист — спиной, наверно, стонет — когда же все это кончится. А что поделать — сам ведь все это выдумал, копайся теперь в их обидах, изменах, ревности, он оглянулся и извинился — выйду, мол, вернусь и отвечу каждому по потребностям.
Сидит на крыльце и смотрит с испугом на руки — зачем все это, оно ж никому не нравится, а небо уже над ним разожгло фонарики и дышит холодом — ох, артрит разыграется.
А в доме пахнет лекарством, горелой кашею, болит висок и сердце стучит все глуше и… И он опускает голову, нервно кашляет и хрипловатым голосом: «Я вас слушаю…»
Мы со всеми участниками в этой каше варимся и понимаем, что на «Прожарке» не ушат грязи выливают, а весело шутят. Просто в этот раз объектом, над которым шутили, был я. Ну и здорово!
…он невзначай напился пьян и в пьяном образе, забыв про семью и службу, ровно пять дней и ночей шатался по злачным местам. От этих беспутно проведенных пяти суток в его памяти уцелел один только похожий на кашу сумбур из пьяных рож, цветных юбок, бутылок, дрыгающих ног. Он напрягал свою память, и для него ясно было только, как вечером, когда зажигали фонари, он забежал на минутку к своему приятелю поговорить о деле, как приятель предложил выпить пива…
Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться.
Любую можно кашу моровую
затеять с молодёжью горлопанской,
которая Вторую Мировую
уже немного путает с Троянской.
На протяжении последних лет президентства, начиная с прослушки из-под дивана, я находился под постоянным огнём. Сколько грязи на меня вылили, какая охота на ведьм началась после 2004 года! Вы представляете, какая каша заварится, если я решу пойти на президентские выборы, сколько помоев будет снова вылито?
Кажется, что если начать отколупывать краску от стены на подъездной площадке, то слой за слоем прочитаешь всю историю страны за последние лет тридцать. Всё приходящее и ушедшее осталось тут, осталось в спёртом воздухе между лестничных пролётов, осталось тлеть ночью в пепельнице на подоконнике. Заходишь с улицы, а на психику будто бы давит вся эта какофония, разом звучащие эпохи, музыка разного ритма и настроя, звук смешивается в кашу и становится диссонансным шумом внутри звенящей тишины подъезда, уже не разобрать слов, уже не прочитать смысл. Десяток капитальных ремонтов так и не выветрили отсюда этот депрессивный дух прошлого с запахом хлорки и табака. Этот дух когтями впился глубоко в бетон, а прошлое рычит и скалится на всех, кто пытается поставить на нём точку.
В голове у меня была каша: во мне как бы сошлись два человека: один — школьник, который не успевает по математике и далеко не уверен в себе, второй — важная персона — человек влиятельный и пожилой, он жил в XVIII веке, носил туфли с пряжками и белый парик…
Нам, раз мы эту кашу заварили, нужен теперь не порядочный человек, а такой, который сможет победить.
Ведь дым славы ничего не стоит, если не поднимается над горшком с кашей.
Чем меньше зубов, тем больше любишь кашу.
Если ты сломал себе шею, если тебе нечего есть, если в доме пожар — ты действительно в беде. Всё же остальное — просто неприятности. Жизнь — это серия неприятностей. Жизнь комковата. Комки в каше, комок в горле, комок в груди — это всё очень разные комки. Научитесь их различать.